Гарики на каждый день (том первый)
Глава 1. Как просто отнять у народа свободу; её надо просто доверить народу
Утучняется плоть, Испаряется пыл. Годы вышли на медленный ужин. И приятно подумать, Что все-таки был И кому-то бывал я нужен.
Мне Маркса жаль: его наследство свалилось в русскую купель: здесь цель оправдывала средства, и средства обосрали цель.
Во благо классу-гегемону, чтоб неослабно правил он, во всякий миг доступен шмону отдельно взятый гегемон.
Слой человека в нас чуть-чуть наслоен зыбко и тревожно, легко в скотину нас вернуть, поднять обратно очень сложно.
Я молодых, в остатках сопель, боюсь, трясущих жизнь, как грушу, в душе темно у них, как в жопе, а в жопе — зуд потешить душу.
Когда истории сквозняк свистит по душам и державам, один — ползет в нору слизняк, другой — вздувается удавом.
Добро, не отвергая средства зла, по ним и пожинает результаты; в раю, где применяется смола, архангелы копытны и рогаты.
По крови проникая до корней, пронизывая воздух небосвода, неволя растлевает нас сильней, чем самая беспутная свобода.
Перо и глаз держа в союзе, я не напрасно хлеб свой ем: Россия — гордиев санузел острейших нынешних проблем.
Мне повезло: я знал страну, одну-единственную в мире, в своем же собственном плену в своей живущую квартире.
В года растленья, лжи и страха узка дозволенная сфера: запретны шутки ниже паха и размышленья выше хера.
С историей не близко, но знаком, я славу нашу вижу очень ясно: мы стали негасимым маяком, сияющим по курсу, где опасно.
Возглавляя партии и классы, лидеры вовек не брали в толк, что идея, брошенная в массы, — это девка, брошенная в полк.
Все социальные системы — от иерархии до братства — стучатся лбами о проблемы свободы, равенства и блядства.
Нас книга жизни тьмой раздоров разъединяет в каждой строчке, а те, кто знать не знает споров, — те нас ебут поодиночке.
В нас пульсом бьется у виска душевной смуты злая крутость; в загуле русском есть тоска, легко клонящаяся в лютость.
Имея сон, еду и труд, судьбе и власти не перечат, а нас безжалостно ебут, за что потом бесплатно лечат.
Российский нрав прославлен в мире, его исследуют везде, он так диковинно обширен, что сам тоскует по узде.
Зима не переходит сразу в лето, на реках ледоход весной неистов, и рушатся мосты, и помнить это полезно для российских оптимистов.
Не в силах нас ни смех, ни грех свернуть с пути отважного, мы строим счастье сразу всех, и нам плевать на каждого.
Любую можно кашу моровую затеять с молодежью горлопанской, которая Вторую мировую уже немного путает с Троянской.
Глава 2. Среди немыслимых побед цивилизации мы одиноки, как карась в канализации
Из нас любой, пока не умер он, себя слагает по частям из интеллекта, секса, юмора и отношения к властям.
Когда-нибудь, впоследствии, потом, но даже в буквари поместят строчку, что сделанное скопом и гуртом расхлебывает каждый в одиночку.
С рожденья тягостно раздвоен я, мечусь из крайности в конец, родная мать моя — гармония, а диссонанс — родной отец.
Между слухов, сказок, мифов, просто лжи, легенд и мнений мы враждуем жарче скифов за несходство заблуждений.
Кишат стареющие дети, у всех трагедия и драма, а я гляжу спектакли эти и одинок, как хер Адама.
В сердцах кому-нибудь грубя, ужасно вероятно однажды выйти из себя и не войти обратно.
То наслаждаясь, то скорбя, держась пути любого, будь сам собой, не то тебя посадят за другого.
Не прыгай с веком наравне, будь человеком; не то окажешься в гавне совместно с веком.
Гляжу, не жалуюсь, как осенью повеял век на ряди белые, и вижу с прежним удовольствием фортуны ягодицы спелые.
Хотя и сладостен азарт по сразу двум идти дорогам, нельзя одной колодой карт играть и с дьяволом, и с Богом.
Непросто — думать о высоком, паря душой в мирах межзвездных, когда вокруг под самым боком сопят, грызут и портят воздух.
Никто из самых близких поневоле в мои переживания не вхож, храню свои душевные мозоли от любящих участливых галош.
Возделывая духа огород, кряхтит гуманитарная элита, издерганная болью за народ и сменами мигрени и колита.
С успехами наук несообразно, а ноет — и попробуй заглуши — моя неоперабельная язва на дне несуществующей души.
Эта мысль — украденный цветок, просто рифма ей не повредит: человек совсем не одинок — кто-нибудь всегда за ним следит.
С душою, раздвоенной, как копыто, обеим чужероден я отчизнам — еврей, где гоношат антисемиты, и русский, где грешат сионанизмом.
уходят сыновья, задрав хвосты, и дочери томятся, дома сидя; мы садим семена, растим цветы, а после только ягодицы видим.
Живу я одиноко и сутуло, друзья поумирали или служат, и там, где мне гармония блеснула, другие просто жопу обнаружат.
Я вдруг утратил чувство локтя с толпой кишащего народа, И худо мне, как ложке дегтя должно быть худо в бочке меда.
Смешно, когда мужик, цветущий густо, с родной державой соли съевший пуд, внезапно обнаруживает грустно, что, кажется, его давно ебут.
Во всем, что видит или слышит, предлог для грусти находя, зануда — нечто вроде крыши, текущей даже без дождя.
На нас нисходит с высоты от вида птичьего полета то счастье сбывшейся мечты, то капля жидкого помета.
Мы умны, а вы — увы, что печально, если жопа выше головы, если жопа в кресле. Из нас любой, пока не умер он, себя слагает по частям из интеллекта, секса, юмора и отношения к властям.
Когда-нибудь, впоследствии, потом, но даже в буквари поместят строчку, что сделанное скопом и гуртом расхлебывает каждый в одиночку.
С рожденья тягостно раздвоен я, мечусь из крайности в конец, родная мать моя — гармония, а диссонанс — родной отец.
Между слухов, сказок, мифов, просто лжи, легенд и мнений мы враждуем жарче скифов за несходство заблуждений.
Кишат стареющие дети, у всех трагедия и драма, а я гляжу спектакли эти и одинок, как хер Адама.
В сердцах кому-нибудь грубя, ужасно вероятно однажды выйти из себя и не войти обратно.
То наслаждаясь, то скорбя, держась пути любого, будь сам собой, не то тебя посадят за другого.
Не прыгай с веком наравне, будь человеком; не то окажешься в гавне совместно с веком.
Гляжу, не жалуюсь, как осенью повеял век на ряди белые, и вижу с прежним удовольствием фортуны ягодицы спелые.
Хотя и сладостен азарт по сразу двум идти дорогам, нельзя одной колодой карт играть и с дьяволом, и с Богом.
Непросто — думать о высоком, паря душой в мирах межзвездных, когда вокруг под самым боком сопят, грызут и портят воздух.
Никто из самых близких поневоле в мои переживания не вхож, храню свои душевные мозоли от любящих участливых галош.
Возделывая духа огород, кряхтит гуманитарная элита, издерганная болью за народ и сменами мигрени и колита.
С успехами наук несообразно, а ноет — и попробуй заглуши — моя неоперабельная язва на дне несуществующей души.
Эта мысль — украденный цветок, просто рифма ей не повредит: человек совсем не одинок — кто-нибудь всегда за ним следит.
С душою, раздвоенной, как копыто, обеим чужероден я отчизнам — еврей, где гоношат антисемиты, и русский, где грешат сионанизмом.
уходят сыновья, задрав хвосты, и дочери томятся, дома сидя; мы садим семена, растим цветы, а после только ягодицы видим.
Живу я одиноко и сутуло, друзья поумирали или служат, и там, где мне гармония блеснула, другие просто жопу обнаружат.
Я вдруг утратил чувство локтя с толпой кишащего народа, И худо мне, как ложке дегтя должно быть худо в бочке меда.
Смешно, когда мужик, цветущий густо, с родной державой соли съевший пуд, внезапно обнаруживает грустно, что, кажется, его давно ебут.
Во всем, что видит или слышит, предлог для грусти находя, зануда — нечто вроде крыши, текущей даже без дождя.
На нас нисходит с высоты от вида птичьего полета то счастье сбывшейся мечты, то капля жидкого помета.
Мы умны, а вы — увы, что печально, если жопа выше головы, если жопа в кресле.
Глава 3. В борьбе за народное дело я был инородное тело
В стране рабов, кующих рабство, среди блядей, поющих блядство, мудрец живет анахоретом, по ветру хер держа при этом.
Себя расточая стихами и век промотавши, как день, я дерзко хватаю руками то эхо, то запах, то тень.
На все происходящее гляжу и думаю: огнем оно гори; но слишком из себя не выхожу, поскольку царство Божие — внутри.
Прожив полвека день за днем и поумнев со дня рождения, теперь я легок на подъем лишь для совместного падения.
Красив, умен, слегка сутул, набит мировоззрением, вчера в себя я заглянул и вышел с омерзением.
В живую жизнь упрямо верил я, в простой резон и в мудрость шутки, а все высокие материи блядям раздаривал на юбки.
Толстухи, щепки и хромые, страшилы, шлюхи и красавицы, как параллельные прямые, в моей душе пересекаются.
Мне моя брезгливость дорога, мной руководящая давно: даже чтобы плюнуть во врага, я не набираю в рот гавно,
Я был везунчик и счастливчик, судил и мыслил просвещенно, и не один прелестный лифчик при мне вздымался учащенно.
Мой небосвод хрустально ясен и полон радужных картин не потому, что мир прекрасен, а потому, что я — кретин.
На дворе стоит эпоха, а в углу стоит кровать, и когда мне с бабой плохо, на эпоху мне плевать.
Пишу не мерзко, но неровно; трудиться лень, а праздность злит. Живу с еврейкой полюбовно, хотя душой — антисемит.
Я оттого люблю лежать и в потолок плюю, что не хочу судьбе мешать кроить судьбу мою.
Все вечные жиды во мне сидят — пророки, вольнодумцы, торгаши, и, всласть жестикулируя, галдят в потемках неустроенной души.
Я ни в чем на свете не нуждаюсь, не хочу ни почестей, ни славы; я своим покоем наслаждаюсь, нежным, как в раю после облавы.
Пока не поставлена клизма, я жив и довольно живой; коза моего оптимизма питается трын-травой.
Ничем в герои не гожусь — ни духом, ни анфасом; и лишь одним слегка горжусь, что крест несу с приплясом.
Клянусь компотом детства моего и старческими грелками клянусь, — что я не испугаюсь ничего, случайно если истины коснусь.
Что расти с какого-то момента мы перестаем — большая жалость: мне, возможно, два лишь сантиметра до благоразумия осталось.
На дереве своей генеалогии характер мой отыскивая в предках, догадываюсь грустно я, что многие качаются в петле на этих ветках.
Скклонен до всего коснуться глазом разум неглубокий мой, но дошлый, разве что в политику ни разу я не влазил глубже, чем подошвой.
Эа то, что смех во мне преобладает над разумом средь жизненных баталий, фортуна меня щедро награждает обратной стороной своих медалей.
В этом странном окаянстве — как живу я? Чем дышу? Шум и хам царят в пространстве, шумный хам и хамский шум.
Когда-нибудь я стану знаменит, по мне окрестят марку папирос, и выяснит лингвист-антисемит, что был я прибалтийский эскимос.
Что стал я пролетарием — горжусь; без устали, без отдыха, без фальши стараюсь, напрягаюсь и тружусь, как юный лейтенант — на генеральше.
Каков он, идеальный мой читатель? С отчетливостью вижу я его: он скептик, неудачник и мечтатель, и жаль, что не читает ничего.
Господь — со мной играет ловко, а я — над Ним слегка шучу, по вкусу мне моя веревка, вот я ногами и сучу.
Блуд мировых переустройств и бред слияния в экстазе — имеют много общих свойств со смерчем смыва в унитазе.
Эпоха, мной за нравственность горда, чтоб все об этом ведали везде, напишет мое имя навсегда на облаке, на ветре, на дожде.
Куда по смерти душу примут, я с Богом торга не веду; в раю намного мягче климат, но лучше общество в аду.
Глава 4. Семья от Бога нам дана, замена счастию она
Женщиной славно от века все, чем прекрасна семья; женщина — друг человека, даже когда он свинья.
Мужчина — хам, зануда, деспот, мучитель, скряга и тупица; чтоб это стало нам известно, нам просто следует жениться.
Творец дал женскому лицу способность перевоплотиться: сперва мы вводим в дом овцу, а после терпим от волчицы.
Съев пуды совместной каши и года отдав борьбе, всем хорошим в бабах наших мы обязаны себе.
Не судьбы грядущей тучи, не трясина будней низких, нас всего сильнее мучит недалекость наших близких.
Брожу ли я по уличному шуму, ем кашу или моюсь по субботам, я вдумчиво обдумываю думу: за что меня считают идиотом?
Оемья — надежнейшее благо, ладья в житейское ненастье, и с ней сравнима только влага, с которой легче это счастье.
Не брани меня, подруга, отвлекись от суеты, все и так едят друг друга, а меня еще и ты.
Чтобы не дать угаснуть роду, нам Богом послана жена, а в баб чужих по ложке меду вливает хитрый сатана,
Детьми к семье пригвождены, мы бережем покой супруги; ничто не стоит слез жены, кроме объятия подруги.
Мое счастливое лицо не разболтает ничего; на пальце я ношу кольцо, а шеей — чувствую его.
Тому, что в семействе трещина, всюду одна причина: в жене пробудилась женщина, в муже уснул мужчина.
Если днем осенним и ветреным муж уходит, шаркая бодро, треугольник зовут равнобедренным, невзирая на разные бедра.
Был холост — снились одалиски, вакханки, шлюхи, гейши, киски; теперь со мной живет жена, а ночью снится тишина.
Цепям семьи во искупление Бог даровал совокупление; а холостые, скинув блузки, имеют льготу без нагрузки.
Господь жесток. Зеленых неучей, нас обращает в желтых он, а стайку нежных тонких девочек — в толпу сварливых грузных жен.
Когда в семейьых шумных сварах жена бывает не права, об этом позже в мемуарах скорбит прозревшая вдова.
Если б не был Создатель наш связан милосердием, словно веревкой, Вечный Жид мог быть жутко наказан сочетанием с Вечной Жидовкой.
Хвалите, бабы, мужиков: мужик за похвалу достанет месяц с облаков и пыль сметет в углу.
Где стройность наших женщин?Годы тают, и стать у них совсем уже не та; зато при каждом шаге исполняют они роскошный танец живота.
Семья — театр, где не случайно у всех народов и времен вход облегченный чрезвычайно, а выход сильно затруднен.
Бойся друга, а не врага — не враги нам ставят рога.
Наших женщин зря пугает слух про мужских измен неотвратимость; очень отвращает нас от шлюх с ними говорить необходимость.
Век за веком слепые промашки совершает мужчина, не думая, что внутри обаятельной пташки может жить крокодильша угрюмая.
Рразбуженный светом, ожившим в окне, я вновь натянул одеяло; я прерванный сон об измене жене хотел досмотреть до финала.
Вполне владеть своей женой и управлять своим семейством куда труднее, чем страной, хотя и мельче по злодействам.
Глава 5. Если жизнь излишне деловая, функция слабеет половая
Прожив уже почти полвека, тьму перепробовав работ, я убежден, что человека достоин лишь любовный пот.
За то люблю я разгильдяев, блаженных духом, как тюлень, что нет меж ними негодяев и делать пакости им лень.
Лишь перед смертью человек соображает, кончив путь, что слишком короток наш век, чтобы спешить куда-нибудь.
Запетыми в юности песнями, другие не слыша никак, живет до скончания пенсии счастливый и бодрый мудак.
Поскольку жизнь, верша полет, чуть воспарив, — опять в навозе, всерьез разумен только тот, кто не избыточно серьезен.
Весьма причудлив мир в конторах от девяти и до шести; бывают жопы, из которых и ноги брезгуют расти.
У скряги прочные запоры, у скряги темное окно, у скряги вечные запоры — он жаден даже на гавно.
Время наше будет знаменито тем, что сотворило страха ради новый вариант гермафродита: плотью — мужики, а духом — бляди.
Блажен, кто искренне не слышит своей души смятенный стон: исполнен сил и счастлив он, с годами падая все выше.
Не стану врагу я желать по вражде ночей под тюремным замком, но пусть он походит по малой нужде то уксусом, то кипятком.
В кровати, хате и халате покой находит обыватель. А кто романтик, тот снует и в шестеренки хер сует.
В искушениях всяких и разных дух и плоть усмирять ни к чему; ничего нет страшней для соблазна, чем немедля поддаться ему.
С тихой грустью художник ропщет, что при точно таком же харче у коллеги не только толще, но еще и гораздо ярче.
В конторах служат сотни дур, бранящих дом, плиту и тряпку; у тех, кто служит чересчур, перерастает матка — в папку.
Не суйся запевалой и горнистом, но с бодростью и следуй и веди; мужчина быть обязан оптимистом, все лучшее имея впереди.
Я на карьеру, быт и вещи не тратил мыслей и трудов, я очень баб любил и женщин, а также девушек и вдов.
Есть страсти, коим в восхваление ничто нигде никем не сказано; я славлю лень — преодоление корысти, совести и разума.
Наш век легко плодит субъекта с холодной згой в очах порочных, с мешком гавна и интеллекта на двух конечностях непрочных.
Снегом порошит моя усталость, жизнь уже не книга, а страница, в сердце — нарастающая жалость к тем, кто мельтешит и суетится.
В советах нету благодати и большей частью пользы нет, и чем дурак мудаковатей, тем он обильней на совет.
Владыкой мира станет труд, когда вино польет из пушек, и разом в девственность впадут пятнадцать тысяч потаскушек.
Ты вечно встревожен, в поту, что в соку, торопишься так, словно смерть уже рядом; ты, видно, зачат был на полном скаку каким-то летящим в ночи конокрадом.
По ветвям! К бананам! Где успех! И престиж! Еще один прыжок! Сотни обезьян стремятся вверх, и ужасен вид их голых жоп.
Я уважаю лень за то, что в ее бездейственной тиши живую мысль питает почва моей несуетной души.
Сказавши, не солгав и не похвастав, что страху я не слишком поддаюсь, не скрою, что боюсь энтузиастов и очень активистов я боюсь.
Чтобы вдоволь радости отведать и по жизни вольно кочевать, надо рано утром пообедать и к закату переночевать.
У тех, в ком унылое сердце, и мысли тоскою мореные, а если подробней всмотреться, у бедных и яйца — вареные.
Этот тип — начальник, вероятно: если он растерян, огорошен, если ветер дует непонятно — он потеет чем-то нехорошим.
Уже с утра, еще в кровати, я говорю несчетный раз, что всех на свете виноватей — Господь, на труд обрекший нас.
Расчетлив ты, предусмотрителен, душе неведомы гримасы, ты не дитя живых родителей, а комплекс компаса и кассы.
Чуждаясь и пиров, и женских спален, и быта с его мусорными свалками, настолько стал стерильно идеален, что даже по нужде ходил фиалками.
Так привык на виду быть везде, за престиж постоянно в ответе, что, закрывшись по малой нужде, держит хер, как бокал на банкете.
Живи, покуда жив. Среди потопа, которому вот-вот наступит срок, поверь — наверняка мелькнет и жопа, которую напрасно ты берег.
Так ловко стали пресмыкаться сейчас в чиновничьих кругах, что могут с легкостью сморкаться посредством пальцев на ногах.
Есть люди — прекрасны их лица и уровень мысли высок, но в них вместо крови струится горячий желудочный сок.
Глава 6. Кто томим духовной жаждой, тот не жди любви сограждан
Человек — это тайна, в которой замыкается мира картина, совмещается фауна с флорой, сочетаются дуб и скотина.
На безрассудства и оплошности я рад пустить остаток дней, но плещет море сытой пошлости о берег старости моей.
Служа истории внимательно, меняет время цену слова; сейчас эпоха, где романтика звучит, как дудка крысолова.
Весомы и сильны среда и случай, но главное — таинственные гены, и как образованием ни мучай, от бочек не родятся Диогены.
Бывают лица — сердце тает, настолько форма их чиста, и только сверху не хватает от фиги нежного листа.
Душой своей, отзывчивой и чистой, других мы одобряем не вполне; весьма несимпатична в эгоистах к себе любовь сильнее, чем ко мне.
Когда сидишь в собраньях шумных, язык пылает и горит; но люди делятся на умных и тех, кто много говорит.
В стихах моих не музыка живет, а шутка, запеченная в банальности, ложащаяся грелкой на живот, болящий несварением реальности.
Нельзя не злясь остаться прежним урчаще булькающим брюхом, когда соседствуешь с мятежным смятенно мечущимся духом.
Жрец величав и строг, он ключ от тайн, творящихся на свете, а шут — раскрыт и прост, как луч, животворящий тайны эти.
Несмотря на раздор между нами, невзирая, что столько нас разных, в обезьянах срослись мы корнями, но не все — в человекообразных.
Жизнь не обходится без сук, в ней суки с нами пополам, и если б их не стало вдруг, пришлось бы ссучиваться нам.
Слишком умных жизнь сама чешет с двух боков: горе им и от ума, и от мудаков.
В эпоху страхов, сыска, рвения — храни надменность безмятежности; веревки самосохранения нам трут и душу и промежности.
Пугаясь резких поворотов, он жил и мыслил прямиком, и даже в школе идиотов его считали мудаком.
Чтобы плесень сытой скудости не ползла цвести в твой дом — из пруда житейской мудрости черпай только решетом.
Есть люди: величава и чиста их личность, когда немы их уста; но только растворят они уста, на ум приходят срамные места.
Люби своих друзей, но не греши, хваля их чересчур или зазря; не сами по себе мы хороши, а фону из гавна благодаря.
Бесцветен, благонравен и безлик, я спрятан в скорлупу своей типичности; безликость есть отсутствие улик опасного наличия в нас личности.
В года кошмаров, столь рутинных, что повседневных, словно бублики, страшней непуганых кретинов одни лишь пуганые умники.
Не меряйся сальным затасканным метром толпы, возглашающей славу и срам, ведь голос толпы, разносящийся ветром, сродни испускаемым ею ветрам.
На людях часто отпечатаны истоки, давшие им вырасти; есть люди, пламенем зачатые, а есть рожденные от сырости.
Глава 7. Увы, но истина — блудница, ни с кем ей долго не лежится
Я охладел к научным книжкам не потому, что стал ленив; ученья корень горек слишком, а плод, как правило, червив.
Вырастили вместе свет и мрак атомного взрыва шампиньон. Богу сатана совсем не враг, а соавтор, друг и компаньон.
В цинично-ханжеском столетии на всем цена и всюду сцена. Но дом. Но женщина. Но дети. Но запах сохнущего сена.
Глубокая видна в природе связь, основанная Божьей бухгалтерией: материя от мысли родилась, а мысль — от спекуляции материей.
Толпа естествоиспытателей на тайны жизни пялит взоры, а жизнь их шлет к ебене матери сквозь их могучие приборы.
Дай голой правды нам, и только! Нагую истину, да-да! Но обе женщины, поскольку нагие лучше не всегда.
По будущему мысленно скитаясь и дали различая понемногу, я вижу, как старательный китаец для негра ставит в Туле синагогу.
Как сдоба пышет злоба дня, и нет ее прекрасней; а год спустя глядишь — херня, притом на постном масле.
Очень дальняя дорога всех равняет без различия: как бердичевцам до Бога, так и Богу до Бердичева.
устарел язык Эзопа, стал прозрачен, как струя, отовсюду светит зопа, и не скроешь ни фуя.
В духовной жизни я корыстен и весь пронизан этим чувством: всегда из двух возможных истин влекусь я к той, что лучше бюстом.
Бежишь, почти что настигая, пыхтишь в одежде лет и знаний, хохочет истина нагая, колыша смехом облик задний.
Наш ум и задница — товарищи, хоть их союз не симметричен: талант нуждается в седалище, а жопе разум безразличен.
Два смысла в жизни — внутренний и внешний; у внешнего — дела, семья, успех, а внутренний — неясный и нездешний — в ответственности каждого за всех.
Подлинное чувство лаконично, как пургой обветрившийся куст, истинная страсть косноязычна, и в постели жалок златоуст.
Наука в нас изменит все, что нужно, и всех у совершенствует вполне, мы станем добродетельно и дружно блаженствовать — как мухи на гавне.
Вновь закат разметался пожаром — это ангел на Божьем дворе жжет охапку дневных наших жалоб. А ночные он жжет на заре.
Растут познания ступени, и есть на каждой, как всегда, и вечных двигателей тени, и призрак Вечного Жида.
Науку развивая, мы спешим к сиянию таких ее вершин, что дряхлый мой сосед-гермафродит на днях себе такого же родит.
В толпе прельстительных идей и чистых мыслей благородных полно пленительных блядей, легко доступных, но бесплодных.
Найдя предлог для диалога: «Как ты сварил такой бульон?» — спрошу я вежливо у Бога. «По пьянке», — грустно скажет Он.
Глава 8. Счастливые всегда потом рыдают, что вовремя часов не наблюдают
Я враг дискуссий и собраний и в спорах слова не прошу; имея истину в кармане, в другом закуску я ношу.
Когда весна, теплом дразня, скользит по мне горячим глазом, ужасно жаль мне, что нельзя залечь на две кровати разом.
Покуда я у жизни смысла искал по книгам днем с огнем, вино во мне слегка прокисло и стало меньше смысла в нем.
Зря и глупо иные находят, что ученье — пустяк безразличный: человек через школу проходит из родильного дома — в публичный.
Не знаю лучших я затей среди вселенской тихой грусти, чем в полусумраке детей искать в какой-нибудь капусте.
Дымись, покуда не погас, и пусть волнуются придурки, когда судьба докурит нас, куда швырнет она окурки.
Подростки мечтают о буре в зеленой наивной мятежности, а взрослых влечет к авантюре цветение первой несвежести.
Надо жить наобум, напролом, наугад и на ощупь во мгле, ибо нынче сидим за столом, а назавтра лежим на столе.
Гори огнем, покуда молод, подругу грей и пей за двух, незримо лижет вечный холод и тленный член, и пленный дух.
Ровесник мой, засосан бытом, плюет на вешние луга, и если бьет когда копытом, то только в гневе на рога.
Сложилось нынче на потеху, что я, стареющий еврей, вдруг отыскал свой ключ к успеху, но не нашел к нему дверей.
Не грусти, что мы сохнем, старик, мир останется сочным и дерзким; всюду слышится девичий крик, через миг становящийся женским.
Деньгами, славой и могуществом пренебрегал сей прах и тлен; из недвижимого имущества имел покойник только член.
Люблю апрель — снега прокисли, журчит капель, слезой звеня, и в голову приходят мысли и не находят в ней меня.
Когда тулуп мой был бараном и ублажал младых овечек, я тоже спать ложился рано, чтобы домой успеть под вечер.
До пословицы смысла скрытого только с опытом доживаешь: двух небитых дают за битого, ибо битого — хер поймаешь.
Как молод я был! Как летал я во сне! В года эти нету возврата. Какие способности спали во мне! Проснулись и смылись куда-то.
Везде долги: мужской, супружеский, гражданский, родственный и дружеский, долг чести, совести, пера, и кредиторов до хера.
Ах. юность, юность! Ради юбки самоотверженно и вдруг душа кидается в поступки, руководимые из брюк.
Жви светло и безрассудно, поскольку в старости паскудной под нас подсунутое судно — помеха жизни безрассудной.
Эпохл крупных ослеплений недолго тянутся на свете, залившись кровью поколений, рожденных жить в эпохи эти.
Не тужи, дружок, что прожил ты свой век не в лучшем виде: все про всех одно и то же говорят на панихиде.
Глава 9. Увы, но улучшить бюджет нельзя, не запачкав манжет
К бумаге страстью занедужив, писатель был мужик ледащий; стонала тема: глубже, глубже, а он был в силах только чаще.
Наследства нет, а мир суров; что делать бедному еврею? Я продаю свое перо, и жаль, что пуха не имею.
Бюрократизм у нас от немца, а лень и рабство — от татар, и любопытно присмотреться, откуда винный перегар.
Дойдут, дойдут до Бога жалобы, раскрыв Божественному взору, как, не стесняясь Божьей фауны, внизу засрали Божью флору.
Совсем на жизнь я не в обиде, ничуть свой жребий не кляну; как все, в гавне по шею сидя, усердно делаю волну.
Среди чистейших жен и спутников, среди моральнейших людей полно несбывшихся преступников и неслучившихся блядей.
Мужик, теряющий лицо, почуяв страх едва, теряет, в сущности, яйцо, а их — всего лишь два.
Нам охота себя в нашем веке уберечь, как покой на вокзале, но уже древнеримские греки, издеваясь, об этом писали.
Ища путей из круга бедствий, не забывай, что никому не обходилось без последствий прикосновение к дерьму.
Я не жалея покидал своих иллюзий пепелище, я слишком близко повидал существованье сытых нищих.
Старик, держи рассудок ясным, смотря житейское кино: дерьмо бывает первоклассным, но это все-таки гавно.
Мы сохранили всю дремучесть былых российских поколений, но к ним прибавили пахучесть своих духовных выделений.
Не горюй, старик, наливай, наше небо в последних звездах, устарели мы, как трамвай, но зато и не портим воздух.
Люблю эту пьесу: восторги, печали, случайности, встречи, звонки; на нас возлагают надежды в начале, в конце — возлагают венки.
Глава 10. Живу я более, чем умеренно — страстей не более, чем у мерина
Меж чахлых, скудных и босых, сухих и сирых есть судьбы сочные, как сыр, — в слезах и дырах.
Пролетарий умственного дела, тупо я сижу с карандашом, а полузадохшееся тело мысленно гуляет нагишом.
Маленький, но свой житейский опыт мне милей ума с недавних пор, потому что поротая жопа — самый замечательный прибор.
В нас что ни год — увы, старик, увы, темнее и тесней ума палата, и волосы уходят с головы, как крысы с обреченного фрегата.
Я жизнь свою организую, как врач болезнь стерилизует, с порога на хуй адресую всех, кто меня организует.
Увижу бабу, дрогнет сердце, но хладнокровен, словно сплю; я стал буквальным страстотерпцем, поскольку страстный, но терплю.
Душа отпылала, погасла, состарилась, влезла в халат, но ей, как и прежде, неясно, что делать и кто виноват.
Жизнь, как вода, в песок течет, последний близок путь почета, осталось лет наперечет и баб нетронутых — без счета.
Служа, я жил бы много хуже, чем сочинит любой фантаст, я совместим душой со службой, как с лесбиянкой — педераст.
Окудею день за днем. Слабеет пламень; тускнеет и сужается окно; с души сползает в печень грузный камень, и в уксус превращается вино.
Теперь я стар — к чему стенания?! Хожу к несведущим врачам и обо мне воспоминания жене диктую по ночам.
Чего ж теперь? Курить я бросил, здоровье пить не позволяет, и вдоль души глухая осень, как блядь на пенсии, гуляет.
В шумных рощах российской словесности, где поток посетителей густ, хорошо затеряться в безвестности, чтоб туристы не срали под куст.
Что может ярко утешительным нам послужить под старость лет? Наверно, гордость, что в слабительном совсем нужды пока что нет.
Я кошусь на жизнь веселым глазом, радуюсь всему и от всего; годы увеличили мой разум, но весьма ослабили его.
Как я пишу легко и мудро! Как сочен звук у строк тугих! Какая жалость, что наутро я перечитываю их!
Вчера я бежал запломбировать зуб, и смех меня брал на бегу: всю жизнь я таскаю мой будущий труп и рьяно его берегу.
Не жаворонок я и не сова, и жалок в этом смысле жребий мой, с утра забита чушью голова, а к вечеру набита ерундой.
Я не люблю зеркал — я сыт по горло зрелищем их порчи: какой-то мятый сукин сын из них мне рожи гнусно корчит.
Святой непогрешимостью светясь от пяток до лысеющей макушки, от возраста в невинность возвратясь, становятся ханжами потаскушки.
Мюих друзей ласкают Музы, менять лежанку их не тянет, они солидны, как арбузы: растет живот и кончик вянет.
Стало тише мое жилье, стало меньше напитка в чаше, это годы берут свое, а у нас отнимают наше.
Увы, я слаб весьма по этой части, в душе есть уязвимый уголок: я так люблю хвалу, что был бы счастлив при случае прочесть мой некролог.
Умру за рубежом или в отчизне, с диагнозом не справятся врачи; я умер от злокачественной жизни, какую с наслаждением влачил.
В последний путь немногое несут: тюрьму души, вознесшейся высоко, желаний и надежд пустой сосуд, посуду из-под жизненного сока.